Сборник статей «Русский реализм XIX века: общество, знание, повествование»
Научная дискуссия о русском реализме, скомпрометированная советским литературоведением, прервалась в постсоветскую эпоху. В результате модернизация научного языка и адаптация новых академических трендов не затронули историю русской литературы XIX века. Авторы сборника Русский реализм XIX века. Общество, знание, повествование, вышедшего в издательстве Новое литературное обозрение, составленного под редакцией Маргариты Вайсман, Алексея Вдовина, Ильи Клигера и Кирилла Осповата по следам трех международных конференций, пытаются ответить на вопросы: как можно изучать реализм сегодня? Чем русские жанровые модели отличались от западноевропейских? Как наука и политэкономия влияли на прозу русских классиков? Почему, при всей радикальности взглядов на «женский вопрос», роль женщин-писательниц в развитии русского реализма оставалась весьма ограниченной? Возобновляя дискуссию о русском реализме как важнейшей «моделирующей системе» определенного этапа модерности, авторы рассматривают его сквозь призму социального воображаемого, экономики, эпистемологии XIX века и теории мимесиса, тем самым предлагая читателю широкий диапазон современных научных подходов к проблеме.
В рубрике «Книжное воскресенье» журнал об искусстве Точка ART публикует отрывок из статьи Михаила Долбилова «Анна Каренина» и 1876 год. От «Утонченной восторженности» к «Непосредственному чувству», посвященной отразившимся в «Анне Карениной» историческим контекстам.
В статье Михаила Долбилова налицо «структурная причинность», связывающая внутритекстовые темы — поиск героем подобающей формы чувств, укореняющей его в мире (в данном случае веры), — с разворачивающимся в исторической действительности всплеском религиозно-патриотического энтузиазма по поводу войны на Балканах. Иными словами, здесь мы имеем дело не со способностью текста артикулировать социальное воображаемое и таким образом воздействовать на субъектность читателей, — но с обратной способностью контекста деформировать аффективную организацию художественного мира, сдвигать ее аксиологические установки, менять акценты, вводить новые «структуры чувства», соотнесенные с аналогичными структурами общественного опыта.
Михаил Долбилов «Анна Каренина» и 1876 год
От «Утонченной восторженности» к «Непосредственному чувству»
Проблема интерференции вымысла и реальности, мира романа и исторически конкретного мира вовне текста стала — во многом под влиянием книги Э. Ауэрбаха «Мимесис» — едва ли не центральной для всех исследователей реализма. Речь идет о технике не только воспроизведения, но и конструирования «эффекта реальности» (Р. Барт), особенно в тех частых в истории романного жанра XIX века случаях, когда реальность эта подразумевает репрезентацию фрагмента политической жизни общества по горячим следам, с минимальной исторической дистанцией. «Анна Каренина» Л. Н. Толстого, благодаря ее знаковому месту в истории русского романа эпохи реализма, вызванному ею политическому резонансу и богатому рукописному фонду, представляет в этом отношении замечательный повод обсудить указанные методологические коллизии.
Каренин и ложная «живость веры»
Первотолчок к сцеплению романного и невымышленного миров через злобу дня 1876 года дала проблема достройки сюжета и трактовки одного из главных героев — Алексея Александровича Каренина. Амбивалентность, если не мозаичность образа Каренина, открывающая простор его почти взаимоисключающим интерпретациям, во многом обусловлена генезисом персонажа на протяжении нескольких лет работы — от нелепо немужественного, но вызывающего сочувствие Ставровича первого конспективного наброска романа к омертвевшему Каренину таких пасмурных сцен окончательного текста, как его урок Закона Божия с сыном Сережей или разговор с Облонским о судьбе Анны (441—444/5:27; 605—607/7:18). Динамика писания в 1876 году помогает лучше понять эту эволюцию.
В апреле 1876 года Толстой, несмотря на свое желание поскорее завершить роман, приостановил печатание «Анны Карениной», как уже однажды случилось за год перед тем. Пауза, которая продлится восемь месяцев, до декабря 1876 года, пришлась на волнующий момент: именно в мартовском и апрельском выпусках, соответствующих главам 18–23 Части 4 и главам 1–20 Части 5 будущего книжного текста, роман достиг кульминации и устремился к развязке.
И именно Каренин накануне этой паузы оказался «затерт» другими персонажами. Уступая уговорам Стивы Облонского, он соглашается дать Анне развод (с принятием на себя фиктивной вины в прелюбодеянии) только для того, чтобы она сколь импульсивно, столь же и решительно отвергла это предложение и уехала с вышедшим в отставку Вронским за границу. После этого читатели «Русского вестника» успевали до перерыва в сериализации узнать о предсвадебных неделях и венчании Левина и Кити, о неопределенно долгом путешествии Анны и Вронского, увенчавшемся внешне благополучным dolce far niente, должно быть, во Флоренции, и, наконец, о молодоженах Левине и Кити у себя в имении и затем при умирающем брате Левина.
Как отмечено недавно И. Паперно, начиная с вышедших в апреле 1876 года глав Части 5-й, посвященных смерти Николая Левина и отразивших как прошлый жизненный опыт автора, так и его тогдашнее переживание страха смерти, «автобиографический материал будет играть все большую роль в романе». Это наблюдение совершенно верно в той мере, в какой оно касается важности фигуры Константина Левина для философии книги. Однако новые главы о Левине войдут в Части 6-ю, 7-ю и 8-ю, которые будут писаться (частично на основе ранних редакций, но в основном наново) и публиковаться только в самом конце 1876 — первой половине 1877 года. А до этого автора ждал Каренин — герой не автобиографический, но также тесно связанный с экзистенциальной и религиозной проблематикой.
Посткульминационный Каренин, чье христианское всепрощение жены и ее любовника пропадает втуне, да еще оставленный женой, терял как персонаж фабульность, свое участие в действии, не поспевал за ускоряющимся рассказом.
Первые попытки автора найти для персонажа новую роль не были удачными, но вектор поиска был ясен. От варианта к варианту сочувственные ноты в трактовке Каренина приглушаются, а на первый план в повествовании выходит отстраненное изображение его неспособности отличить свое подлинное горе от давящей его извне «грубой силы» (355/4:19) общественного остракизма. На некотором отрезке авантекста, датируемого весной — летом 1876 года, он становится слов- но бы иллюстрацией тезиса о взаимосвязи личного несчастья и служебного провала; раз за разом Толстой пробует охарактеризовать Каренина через его карьерную драму: «Он занимал еще значительное место, он был членом комиссий и советов, но роль его перестала быть деятельною. Он был как оторванная стрелка часов, болтающаяся под стеклом циферблата».
На тогдашнем этапе толстовской работы персонаж Каренин какое-то время и был подобной оторванной стрелкой. Здесь-то на помощь автору приходит другой персонаж — графиня Лидия Ивановна. Хотя в предшествующих частях книги она возникает лишь эпизодически, героиня с таким профилем появилась уже в самых ранних черновиках и сразу привнесла в роман явственный отзвук политической и идеологической злобы дня. В датируемой 1874 годом рукописи, называемая пока графиней А., она предстает «центром» кружка, «близк[ого] ко двору, внешне скромн[ого], но могущест венн[ого]», где «царствовал постоянно восторг и умиленье над своими собственными добродетелями», «некоторая утонченная восторженность», а среди интересов особое место занимали «[п]равославие, патриотизм и славянство».
Описание прозрачно намекает на хорошо известную современникам котерию благочестивых дам — приближенных жены Александра II, императрицы Марии Александровны, среди которых находилась и тетка Толстого — графиня Александра Андреевна Толстая. Наиболее откровенные из процитированных аттестаций не дошли в 1875 году до печатного текста, но и упомянутых при первом «выходе» графини Лидии Ивановны занятий религиозно-патриотической благотворительностью и переписки с «известным панславистом за границей» (96/1:32) было вполне достаточно для дешифровки аллюзии.
Красноречиво само отсутствие у героини фамилии; даже свое формальное письмо она подписывает по-великокняжески: «Графиня Лидия» (438/5: 25). В «закадровом» мире «Анны Карениной» (или Анны Карениной) она, вероятно, еще более на слуху, чем в диегесисе, и попросту слилась со своим именем-отчеством. Какое же применение нашел Толстой этому персонажу к декабрю 1876 года, когда сериализация романа наконец возобновилась и читатель вновь встретился с Карениным в последней трети Части 5? Ассоциируемый с графиней мотив квазирелигиозной экзальтации разрастается до показа того, как именно достигаются эти «восторг и умиленье над своими собственными добродетелями». Лидия Ивановна — чьи позиции в придворной и околоправительственной среде, похоже, еще больше укрепились — не просто опекает Каренина, над которым смеются царедворцы (433—437/5:24), но и совершает над ним подобие религиозного обращения, внушая заодно убеждение в богоугодности и душеспасительности его ставшего никому не нужным служебного рвения.
Тема мнимого обращения и мнимого спасения души в этих главах, писавшихся во второй половине 1876 года, перекликается с обострившейся именно тогда неудовлетворенностью Толстого собственным агностицизмом. Обращение в веру становится предметом его напряженных размышлений и исканий, которые повлекут за собой сначала попытку стать горячим верующим православной церкви, а затем, типично толстовским вольтфасом, — неприятие ее вероучения и таинств.
В марте 1876 года, еще до завершения второго «сезона» романа, обдумывая главы о несчастном Каренине после отъезда Анны и, вероятно, уже решив развить в них мотив фальшивой религиозной духовности, Толстой в письме тетушке графине Александре Андреевне Толстой, с которой его и связывал, и разделял интерес к религии, просит поделиться впечатлением от евангелического проповедника из Англии барона Гренвилла Редстока (Радстока), зимой 1875/76 года в очередной раз посетившего Россию. Его популярность в высшем, главным образом петербургском и преимущественно женском, обществе, где он, разумеется, принимался как равный и именовался почти неизменно «лорд Редсток», на тот момент достигла пика, и в сериализируемой «Анне Карениной» годом ранее уже появился, как кажется, намек на него — вскользь упоминаемый Анной миссионер «сэр Джон» (120/2:7).
Миссия Редстока в России заключалась не в побуждении его православных последователей к смене формальной конфессиональной принадлежности, а в культивировании повседневной религиозности более личностного и эмоцио нального толка, в поощрении к набожности, менее регламентированной чином церковной службы и общим устройством приходской жизни. Об этом со знанием дела писал Н. С. Лесков, живо, хотя и критически интересовавшийся редстокизмом как одним из проявлений тяги к религиозному обновлению. В свою очередь, Ф. М. Достоевский, развивая в «Дневнике писателя» — и не когда-нибудь, а в том же марте 1876 года — мысль о гибельных последствиях «оторванности нашей от почвы, от нации», с тревогой пересказывал толки о том, что английский проповедник «как-то особенно учит о „схождении благодати“ и что, будто бы, по выражению одного передававшего о нем, у лорда „Христос в кармане“, — то есть чрезвычайно легкое обращение с Христом и благодатью». Как и Лесков, Достоевский объяснял притягательность слова и молитвы Редстока утратой чего-то важного в синодальном православии:
«[О]н производит чрезвычайные обращения и возбуждает в сердцах последователей великодушные чувства. Впрочем, так и должно быть: если он в самом деле искренен и проповедует новую веру, то, конечно, и одержим всем духом и жаром основателя секты».
Нотабене: несмотря на более свободный способ выражения религиозных чувств, содержание проповедей и собеседований Редстока в смысле отношения к связанным с религией общественным установлениям было вполне консервативным — так, он не признавал расторжения брака даже в случае прелюбодеяния одного из супругов.
Полученный вскоре автором «Анны Карениной» ответ А. А. Толстой свидетельствовал о ее сложном отношении к Редстоку (с составляющей приязни явно большей, чем у Лескова и Достоевского). Она удивлялась наивности, как ей казалось, представлений Редстока о легких обращениях в веру: «[П]о его системе каждый человек может в одну секунду развязаться со своими страстями и дурными наклонностями только по одному желанию идти за Спасителем <…>» — но и восхищалась его «теплотой», «преданностью его Христу» и «искренностью неизмеримой». В ее дневниковых записях того времени симпатия к Редстоку запечатлена еще более определенно. Так, за год до упомянутого толстовского письма она прочувствованно описывала воздействие беседы с англичанином на себя и своих гостей:
Наш милый лорд Редсток опять появился и утром пил у меня чай, более чем когда-либо сладостный и увлеченный своею любовью к Иисусу. Мое сердце таяло, слушая его. То же испытывали и другие, слушавшие его, а случайно заехавший кн. Багратион казался пораженным; я уверена, что он слышал подобные слова в 1-й раз.
О том, что графиня Александра Андреевна была под сильным впечатлением от речей Редстока, хорошо знали в ее ближайшем кругу, а возможно и вне его. Почти одновременно с ее ответом Толстому о проповеднике не кто иная, как сама императрица в частном письме иронизировала над тем, что Редсток «у всех на уме больше, чем когда-либо» и что Александра Толстая «страшно наскучила» разговорами о нем своей бывшей воспитаннице, дочери императорской четы великой княгине Марии, герцогине Эдинбургской, так что та «в отчаянии и не может больше слышать этого имени».
Столь же иронично императрица замечала, что у них, по крайней мере, есть утешение в том, чтобы наблюдать, как графиня Александра и другая набожная — и еще более известная публике — придворная дама графиня Антонина Дмитриевна Блудова седлают своего конька, рассуждая об этом предмете. Что до самого Толстого, то он не обратил внимания на высказанную Александрой Андреевной симпатию к Редстоку, если только это не было сознательной фигурой умолчания с его стороны. Его отклик был созвучнее словцу «Христос в кармане» из вышедшего накануне выпуска «Дневника писателя»:
Как прекрасно вы мне описали Радстока. Не видав оригинала, чувствуешь, что портрет похож до смешного. <…> Мне тоже очень радостно было ваше мнение о том (если я так его понял), что обращения не бывают, или, редко, — мгновенные, а что нужно пройти через труд и мучения. Мне это радостно думать, потому что я много и мучался и трудился, и в глубине души знаю, что этот труд и мучения есть самое лучшее из того, что я делаю на свете. А теория благодати, нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров, мне всегда казалась не только глупа, но безнравственна.
Толстой здесь реагирует на то, что более всего его волнует и задевает лично. Погруженный в свои искания веры как живого, душой, а не умом переживаемого опыта, он ревниво узнавал о чьих-то притязаниях на владение таким опытом и дар приобщать к нему неверующих. Мало того что полученный им «портрет» был найден «похожим до смешного» на уже сложившееся в его голове представление, но и вообще смехотворным надлежало сделать этот образ в дальнейшей разработке: обращениям в христианство, совершаемым англичанином Редстоком, самое место в Английском клубе или на собрании акционеров. Собственно, потому-то и думается, что в толстовском эпистолярном отклике на тетушкину аттестацию Редстока игнорирование положительного было нарочитым.
Сравнение этих строк переписки со сценой обращения Каренина Лидией Ивановной позволяет предположить, что Толстой не только уловил умиленную ноту в рассказе придворной дамы о Редстоке, но и нашел ей применение в развитии оказавшегося таким нужным женского персонажа.
Графине же Александре Андреевне было предоставлено догадаться или не догадаться об этом уподоблении, прочитав очередную порцию текста в «Русском вестнике». В этот ряд можно поместить еще одно свидетельство. Этому вопросу о Редстоке в мартовском письме Толстого предшествовала его встреча в феврале 1876 года в Ясной Поляне с графом А. П. Бобринским, одним из самых заметных в обществе последователей английского проповедника. Богатый землевладелец и заводчик, Бобринский за несколько лет перед тем успел побывать министром путей сообщения, примыкая в правительственном кругу к аристократической фракции шефа жандармов графа П. А. Шувалова. На посту министра он пытался усилить контролирующее участие государства в строительстве железных дорог, где в те годы — о чем нам не раз напоминает толстовский роман — господствовала практика предоставления частных акционерных концессий. В цитированном письме Толстой, собственно, сперва пишет о Бобринском, а потом уж спрашивает о Редстоке. Эти строки хорошо известны в толстоведении:
[Бобринский] очень поразил меня искренностью и жаром своей веры. И никто никогда лучше мне не говорил о вере, чем Бобринский. <…> Чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастья его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом.
Как и в других случаях прочувствованных, казалось бы, славословий кому-либо со стороны Толстого, тут надо учесть свойственную ему импульсивность, обыкновение перехваливать при первом отзыве — а также умение скорректировать затем такой отзыв менее прямым способом. Всё те же язвительные слова в следующем, апрельском, письме А. А. Толстой о «теории благодати», «нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров», очерчивают профиль конвертанта, подозрительно напоминающий аристократа, экс-министра и несостоявшегося борца с засильем прибыльных концессий Бобринского.
В те же дни, в середине апреля 1876 года, Толстой пишет и самому Бобринскому. Письмо это, по всей видимости, утрачено, а вот ответ адресата от 1 мая сохранился; толстоведы к нему почти не обращались. Он не только дает представление о содержании толстовского письма, но и, взятый в более широком контексте, позволяет лучше увидеть мотивы будущей — все-таки не сразу последовавшей — атаки Толстого-романиста на редстокизм. Из письма Бобринского мы узнаём, что Толстой в какой-то момент вроде бы даже намеревался поехать «послушать Радстока» (который именно в апреле 1876 года первый и последний раз побывал в Москве — и, по контрасту с Петербургом, почти без всякого успеха для своей миссии), но так и не собрался. Выражая сожаление об упущенной Толстым возможности «обращения», Бобринский призывал его не падать духом и ждать благодати в любой миг. В ходульной пиетистской риторике письма, курьезно перегруженной поименованием Бога местоимением третьего лица, трудно угадать человека, который двумя месяцами раньше, в личной беседе, сумел поразить Толстого проникновенным рассказом об обретении веры:
[П]ути Господни неисповедимы, Он может и хочет дать свою благодать всем людям, которые хотят ее принять, которые нуждаются в Нем; вы же говорите, что жить без веры, как вы жили до сих пор, вам представляется ужасным мучением и прибавляете а верить я не могу, следовательно: сознаете свое бессилие, ищете Его силы, нуждаетесь в Нем, — верю, что Он даст вам свою благодать и что вы поверите, а веря, молюсь, чтобы Он сделал для вас то, что Им было сделано для меня; да преследует Он вас до конца, да измучает Он вас страданием, но выхватив от смерти к жизни <…> Я как бы уже радуюсь с вами о вас, мне как бы кажется, что болезнь пережита уже вами и остаются лишь для вас, хотя трудные, но светлые страдания заживающей раны.
Концовка задумывалась, верно, как особенно ободрительная — Бобринский надеялся вскоре вновь побывать у Толстого в Ясной Поляне и застать его уже спасенным: «Да обрадует Он нас обоих тем, чтобы Его работа была бы уже окончательно совершена в вас, когда Он нам даст увидится [sic. — М. Д.]!» Такое представление об обращении определенно расходилось с толстовским. В его апрельском письме А. А. Толстой речь тоже шла о «труде и мучениях», однако чаемое обретение веры он связывал с невыразимым словами и неопределимым мыслью внутренним душевным переживанием, именно трудом, а не самоотрешенным принятием в известный момент «Его работы», совершённой извне, при бессилии ищущего веры.
Избранный Бобринским способ выражения своего религиозного опыта (который сам по себе, вероятно, был искренним и своеобразным) вполне мог заставить Толстого усомниться, получил ли его знакомый «счастье веры» действительно «чудом», а не «усилием мысли», подпертым риторикой, — антитеза, чрезвычайно важная для его тогдашних исканий. Переписка, как кажется, не продолжилась, и доставленный этим единственным письмом Бобринского душеспасительный материал послужит более утилитарной цели — дальнейшему сочинению романа. Но в мае 1876 года Толстой, хотя явно уже наклеивший соответствующий ярлык на Редстока, еще не дозрел до сатиры на его поклонников:
тому должно было способствовать особое сочетание факторов. Прежде чем рассмотреть, как именно это произошло, проанализируем результат — окончательный текст глав с графиней Лидией и новообращенным Карениным, не упуская из виду и фрагменты поздних рукописных редакций.
Именно в этих главах впервые попадающая в самый фокус повествования, с давней историей неудачного замужества и современным действию очерком личности, графиня Лидия Ивановна отрекомендована читателю представительницей «ново[го], восторженно[го], недавно распространивше[го] ся в Петербурге мистическо[го] настроени[я]», чье отличительное свойство — «умиление пред своими высокими чувствами». Среди ее многочисленных эфемеридных влюбленностей, которые до сближения с Карениным «наполняли ее сердце, давали ей занятие и не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений», — некий, как и следовало ожидать, «английский миссионер» (431—432/5:23).
Хотя Каренин до своей беды «холодно и даже враждебно» относился к религиозному энтузиазму Лидии Ивановны, находя в «новом учении» «некоторые новые толкования», на его взгляд, вольные, теперь ее участливость, облеченная в ту же риторику самохвального благочестия, неожиданно размягчает его. Лидия Ивановна может гордиться тем, что «она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника» своего понимания веры (430—431/5:22).
Возникающая при этом между героями если не любовь, то любовность проистекает, как кажется, из того, что каждому из них нравится в другом то, что всеми остальными воспринимается как физическая непривлекательность или асексуальность.
Алексей Александрович переживает своего рода катарсис, когда замечает, как из-за треугольником поднятых в мине сострадания бровей «некрасивое желтое лицо» Лидии Ивановны «стало еще некрасивее», но для него еще милее; он благодарно целует ее «пухлую руку» (428/5:22) и позднее с одинаковой приязнью смотрит на ее «воздымающиеся из корсета желтые плечи» и «прекрасные задумчивые глаза» (435—436/5:24); она же, в свою очередь, «ясно видела», что «Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами» (432/5:23). Вообще, нарратив в этих главах парадоксальным, если не синкретическим образом сочетает поэтизацию, пусть и приглушенную, искреннего и даже трогательного взаимного чувства с изобличением неподлинности состояний души и устремлений героев. Политические аллюзии обращения Каренина, как я попытаюсь показать ниже, вписываются во вторую из названных перспектив, но для их понимания нужно иметь в виду и первую.
Череда более или менее развернутых характеристик в черновиках и окончательном тексте представляет олицетворяемое Лидией Ивановной «новое учение» смесью напускной христианской духовности, спекуляции на чаянии «живой веры», «фальшиво[-] холодно[го]» энтузиазма и недобросовестно упрощенной сотериологии. Согласно язвительному определению в одном из близких печатному тексту вариантов,
сущность учения лежит не в стремлении к подражанию Христу, как это понимали большинство русских христиан, а в самой вере, в живости веры. Так что спасение не приобретается, как в обыкновенном и народном воззрении на христианство, делами любви и самоотвержения, a спасение дается верой, и из веры сами собой вытекают дела.
В окончательном тексте этот — окарикатуренный Толстым по сравнению с оригинальной проповедью Редстока — извод доктрины оправдания верой излагает также сама графиня Лидия на пару с Карениным в разговоре с Облонским в присутствии ясновидящего Landau: «Трудиться для Бога, трудами, постом спасать душу, — с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, — это дикие понятия наших монахов <…> Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче <…>». Напрашивающееся возражение иронически вкладывается в уста бездельника Облонского: «Да, но вера без дел мертва есть, — сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса <…>» (616/7:21).
Что до уверования Каренина в легкое спасение, то с точки зрения и сюжета романа, и исторического контекста особую значимость получает противопоставление этого обращения предшествующему религиозному опыту героя — радости всепрощения. Чтобы избавить Каренина от терзаний по поводу нелепого, как ему теперь мнится, никому не нужного примирения с неверной женой и ее любовником, Лидия Ивановна пускает в ход опробованную аргументацию пиетистско-мистической закваски:
Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце, и потому вы не можете стыдиться своего поступка <…> Не отдавайтесь этому чувству <…> — стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи (429/5:22).
Частота «свойского» поименования Спасителя местоимением третьего лица (вспомним ту же стилистику в письме Бобринского) как бы подразумевает ежеминутную близость верующего к источнику благодати, но это восторженное объяснение фактически отказывает жертвенному поступку Каренина, со всеми его непростыми для всех последствиями, в личностной мотивации, в непредумышленности. Своим прозелитизмом Лидия Ивановна крадет у друга и возлюбленного искренность религиозного переживания — а может быть, и искренность разочарования в нем. И сам Каренин, иногда тревожимый сомнением, как же это может быть спасение души таким легким делом, ощущает некую подмену:
«[О]н знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение [Анны. — М. Д.] есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю <…>» (431/5:22). Важность понятия «непосредственного чувства», противополагаемого фарисейству, оттеняется прозвучавшим до этого предостережением Лидии Ивановны: «Не отдавайтесь этому чувству» (пусть даже речь шла об ином чувстве — сожаления о прощении, дарованном, как оказалось, нап, но обусловленном тоже чувством). Вплоть до правки уже в наборной рукописи этих глав Толстой сохранял эксплицитным соположение выхолощенного характера религиозности Лидии Ивановны с природой ее чувства — которому почти отказано в праве именоваться так — к Каренину:
Так же, как и он [Каренин. — М. Д.], она никогда не жила чувством, и так же, как и он, когда одинокое чувство завелось в пустом доселе сердце, она не могла управиться с этим чувством, не было противовеса других чувств, всей сложности, разнообразности и противодействующих стремлений, которой [sic!] руководятся люди, живущие сердцем. Она была покорена своим чувством. <…> Она не признавалась себе в том, что она, 45-ти летняя старуха, влюблена как институтка, она уверяла себя, что она служит высоким, христианским целям и спасает погибавшую под гнетом несчастия высокую душу.
Заметим, как в этом контексте полемики с ложным религиозным воодушевлением гротескная пустота сердца по смежности присваивается и Каренину — персонажу, претендующему в предшествующих частях романа на много бoльшую сложность.
Иными словами, вопреки нагнетаемой восторженности, вероучение Лидии Ивановны являет собою скорее антипод «непосредственного чувства». И вот где еще в романе, уже совсем близко к концу, мы встретим дословное повторение этой формулировки — в горячем споре с профессиональным интеллектуалом братом Сергеем Кознышевым о панславистском движении Константин Левин отвергает аналогию между впечатлением от газетных описаний насилия турок над славянами и реакцией на избиение пьяными на улице женщины или ребенка: «Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15).
Начиная с Достоевского в «Дневнике писателя» критики и интерпретаторы «Анны Карениной» много раз останавливались на природе левинского «бесчувствия» к славянскому делу, резюмируемого процитированной фразой, и его соотношении с мировоззрением самого Толстого. Много меньше внимания привлекало то, как сама динамика и обстоятельства писания последних частей книги сделали возможным применение оппозиции «непосредственного чувства» и напускного, умствующего воодушевления в толстовской полемике и с редстокизмом, и с панславизмом.
Русский реализм XIX века: общество, знание, повествование / Сборник статей; под ред. М. Вайсман, А. Вдовина, И. Клигера, К. Осповата. — М.: Новое литературное обозрение, 2020. — 568 с.: ил.
Купить книгу по выгодной цене Купить в ЛабиринтеТакже читайте на нашем сайте:
Дмитрий Сарабьянов. «Иван Пуни»
А. В. Щекин-Кротова. «Рядом с Фальком»
Саша Окунь. «Кстати…об искусстве и не только»
Каталог выставки «Тату»
Антуан Компаньон. «Лето с Монтенем»
Витторио Згарби. «Леонардо. Гений несовершенства»
Павел Алешин. «Династия д’Эсте. Политика великолепия. Ренессанс в Ферраре»
Николай Кононихин. «Офорты Веры Матюх»
Пол Kинан. «Санкт-Петербург и русский двор, 1703–1761»
Конец моды. Одежда и костюм в эпоху глобализации
Николай Кононихин. «Вера. Жизнь и творчество Веры Матюх»
«Метаморфозы театральности: Разомкнутые формы»
Коломна в литературе: пять книг для вдохновения
Дидье Оттанже. «Эдвард Хоппер: мечтатель без иллюзий»
Мюшембле Робер. «Цивилизация запахов. XVI — начало XIX века»
Антология «От картины к фотографии. Визуальная культура XIX-XX веков»
Эмма Льюис. «…Измы. Как понимать фотографию»
Эмма Смит. «И все это Шекспир»
М. К. Рагхавендра. «Кино Индии вчера и сегодня»
Флориан Иллиес. «1913. Лето целого века»
Дневники Вильгельма Шенрока
Филипп Даверио. «Единство непохожих. Искусство, объединившее Европу»
Роберто Калассо: «Сон Бодлера»
Михаил Пыляев: «Старый Петербург»
Майк Робертс. «Как художники придумали поп-музыку, а поп-музыка стала искусством»
«Искусство с 1900 года: модернизм, антимодернизм, постмодернизм»
Петергоф: послевоенное возрождение
Софья Багдасарова. «ВОРЫ, ВАНДАЛЫ И ИДИОТЫ: Криминальная история русского искусства»
Альфредо Аккатино. «Таланты без поклонников. Аутсайдеры в искусстве»
Елена Осокина. «Небесная голубизна ангельских одежд»
Настасья Хрущева «Метамодерн в музыке и вокруг нее»
Мэри Габриэль: «Женщины Девятой улицы»
Несбывшийся Петербург. Архитектурные проекты начала ХХ века
Наталия Семёнова: «Илья Остроухов. Гениальный дилетант»
Мэтт Браун «Всё, что вы знаете об искусстве — неправда»
Ролан Барт «Сай Твомбли»: фрагмент эссе «Мудрость искусства»
Майкл Баксандалл. «Живопись и опыт в Италии ХV века»
Мерс Каннингем: «Гладкий, потому что неровный…»
Мерс Каннингем: «Любое движение может стать танцем»
Шенг Схейен. «Авангардисты. Русская революция в искусстве 1917–1935».
Антье Шрупп «Краткая история феминизма в евро-американском контексте»
Марина Скульская «Адам и Ева. От фигового листа до скафандра»
Кирилл Кобрин «Лондон: Арттерритория»
Саймон Армстронг «Стрит-Арт»